Страшна судьба Аль-Биркера: быть в рабах у собственной судьбы потяжелее, чем таскать ошейник. А слово не воробей, и никто за язык не тянул.
Семён не помнил, как и сколько воды вытащил он из тёмной глуби колодца. В душе было черней и бездонней.
А потом дед Богдан глянул на небо, произнёс: «Кажись, всё на сегодня...» – и кинул в кучу две последние монетки.
«Рублёв пять будет, не меньше», – отвлечённо подумал Семён.
Туда шёл как на праздник, обратно – как с похорон.
Повечеряли на сей раз без скоромного. Семён отварил пойманного дедом леща и прямо в ушицу всыпал ячной крупы. Каша получилась наваристая и по постному времени – безгрешная. За едой дед Богдан принялся рассказывать о своём бытье; верно, и в самом деле невмоготу ему было жить молчальником.
– Такое случается порой: встречу целую орду – и что дальше? Куда я им со своими ушатами? Но всё одно – благодарят, деньги кладут. Слов не понять, но видно, что благодарят. А за что благодарить-то? Бадейкой воды народ не напоишь, это один Христос умел. Пойдёшь снова к колодезю, два-три раза воды добудешь, а там и вход закроется. Вот сегодня мы славно сотворили: жаль, завтра тебе уходить.
Семён чуть кашей не поперхнулся от радости: не поневолил старец на слове, отпускает добром. Видно, и впрямь – святой человек перед господом.
Перед сном Семён стал на молитву. Икон святых давно не видал, так оно и в охотку. Дед Богдан помешкал чуток и тоже колена преклонил: неловко иначе-то. Семён бросил на старика косой взгляд, поспешно отвернулся, но не выдержал и снова скосил глаза.
Дед Богдан крестился тремя перстами!
Не так и велик грех: в болгарах, в греках, кой-где в Малороссии народ так же крестится и остаётся в православной вере. Но дед-то Богдан – русский! Ему прилично двоеперстное знамение!
Семён уже и не молился сам, а зорко прислушивался к старикову молитвословшо. И «Верую» дед читает не так: «...иже от Отца рождённого прежде всех век...» Каких «век»? «...и вочеловечшася...» Может, старик просто памятью не твёрд, слова путает? Ох, сомнительно! Что человеку ещё помнить, как не «Верую»? И имя божье по-сербски провизгивает: Иисус...
Дед Богдан отошёл от икон, посмотрел на растерянного Семёна, спросил улыбаясь:
– Никак, я опять чем-то согрешил? Строг ты, братец! Да уж не гневайся, месяцеслова у меня нету, может, и спутал, не ту молитву прочёл. Так ведь повинную голову меч не сечёт. Смилуйся, Христа ради.
– Я... – произнёс Семён, не зная, как выговорить своё недоумение. – Прости, батюшка, но крестишься ты не по-русски.
– Ах вот ты о чём! – догадливо воскликнул дед. – Так это от патриарха троеперстие вменили. Давно уж, с лишком десять лет. Книги правили, службу церковную всю переиначили на греческий манер. Народу смутили – тьму, всякий, кому не лень, о церковной службе мудрует. Одни приемлют, другие не приемлют. На мужиков власти пока что не зрят – веруй, как умеешь, а за поповкой следят строго. Недруга мово, попа Агафангела, в Соловки сослали; не принял Никоновых новин. Теперь церковь в Хворостине заперта, нет попа. А я власти покорствую, чтобы Агафоше досаднее стало. Ино мне всё едино: два ли перста, три... Господь в душу глядит, а не на руку.
– Не пойму, – сказал Семён, – на Русь я вернулся или в Индию попал? Там, что ни деревня, то своя вера.
– И то верно, – согласился дед Богдан. – Хизнуло что-то в людях. Теперь и у нас в каждой избушке свои игрушки. А впрочем, сам увидишь. Я тебя до Хворостина провожу, прикупить в деревне кой-что надо, а дальше один пойдёшь. Путь не близкий, так что давай на боковую. Грех после молитвы разговоры разговаривать.
Семён проснулся ранёхонько. В окно сочился предутренний свет, дед Богдан сопел на печке. В доме порядок, чистота – постарался Семён вчера. Значит, можно уходить, нечего смущать сердце расставанными речами. Долгие проводы – лишние слезы.
Семён тихонько поднялся, пошёл к дверям.
И хотя босые ноги ступали по скоблёным половицам как есть бесшумно, дед Богдан, всхрапнув, заворочался на печи и, проснувшись, свесил вниз кудлатую голову.
– Никак, уже поднялся? Тогда и мне пора. Кто рано встаёт, тому бог подаёт.
Дед Богдан сполз по вытертым кирпичам, закружил по избе, выискивая постиранную Семёном одежду.
– По совести, мне бы тебя как следует собрать надо, – проговорил он, – у тебя же ничего с собой нет, да не умею я так-то. Плохо бобылём жить, была бы большуха в доме, блинов бы напекла, а в дорогу – лепёшек. А я вот не догадался тесто затворить.
– Не надо ничего! – замахал руками Семён. – Я и так премного благодарен. – Зато мы в деревне хлеба прикупим, – не слушая, продолжал дед. – Марьяша с вечера обещалась хлебы печь. Я всегда у Марьяши покупаю, хлеб у неё духовитый, лучше не надо.
До деревни оказалось с гаком пять вёрст. Шли берегом, потом мокрым болотистым лесом. Над головами жадно звенело комарьё. Такова пустыня русская, водами преизобильная.
Деревенька открылась разом: поля вокруг малые, народ лесом кормится, и лес к избам близко подходит. А так – всё, как в Туле: чёрные избы, слюдяные окошки, хавронья лежит в проезжей луже, и рядом гуси плавают.
Марьяша – рябая тараторка, вынесла деду заранее приготовленный хлеб, выслушала просьбу, многозначительно поджала губы:
– Уж и не знаю, как быть... ну да уж что с вами делать, не пропадать же божьему человеку. А уж ты, святой отец, помяни меня в молитве, когда хлеб кушать будешь.
Семён вспомнил о накидке, делающей его похожим на небывалого монаха в неуставном белом каптыре, и промолчал, не стал смущать добрую самаритянку объяснениями.
Марьяша вынесла ещё одну ковригу, с поклоном приняла деньги. Дед Богдан упрятал ковригу в полотняную суму, вручил её Семёну.