– Проходи, батюшка, дальше! У нас самих есть нечего.
Семён вгляделся в старушечье лицо и позвал:
– Олёна, это ты, что ль?
Окошко распахнулось, Олёна – Никитина жена, постаревшая и почти неузнаваемая, высунулась на улицу.
– А ты-то, батюшка, кто таков? – спросила она и вдруг ахнула: – Да никак – Сёмка!
– Я, Олёна, – сказал Семён. – Вишь, вот воротился.
В доме не было уже ничего знакомого, только ухваты да ведёрный чугун на шестке остались прежними. Даже полати, на которых стелилось всем семейным, сменились. Из-за занавески в дальнем углу доносился скрип люльки, смолкший, едва Семён вошёл в избу.
Занавеска дрогнула, и в щели показался любопытный глаз, ослепительно синий, словно самый чистый персидский лазурит. У Никиты в мальчишестве такие же глаза были, а это уже, видать, внука. Покуда Семён по свету шлялся, тут новое племя народилось, а о нём, о Семёне, небось и не слыхал никто.
Олёна стояла посреди избы, сложивши руки на животе и открыв рот, словно обеспамятела и не могла войти в чувства. Наконец она выдавила:
– Где ж ты пропадал, Сёма, столько лет?
– Погоди, – оборвал Семён, – опосля расскажу. Ты сперва отвечай, как домашние – все здоровы? Олёна всплеснула руками, кулём опустилась на лавку.
– Ой, Сёмушка, беда-то какая! Фроська-то твоя померла... считай через год, как ты пропал. Не добром померла – удавилась в овине. Корова после того спортилась, зарезать пришлось. Поп её, Фроську, и отпевать не стал, похоронили при дороге на межпутье...
Так вот что за крест встретил его при подходе к родному дому, вот чья неприкаянная душа плакала, и пела птицей, и смотрела ему вслед...
– Матушка твоя тоже преставилась, царствие ей небесное. Отмучилась бедняжка. В год Никоновых новин господь великий мор послал в наказание за безбожие. За три перста каждого третьего и прибрал... и Лёшеньку мово тоже – ангельца безгрешного... – Олёна говорила, размазывая кулаком среди морщин привычные слезы. – Ты Лёшеньку и не знаешь, он родился, ты уж ушедши был.
– Отец жив? – спросил Семён.
– Жи-ив! Что с ним сделается, с козлом старым. – Олёна придвинулась и зашептала быстро и зло: – Ведь это он, батька твой, Ефросинью замучил. Как ты пропал, ей и жизни не стало. Уж так он её домогался, а она ни в какую. Нет, говорит, Семён Игнатьич вернётся – спросит. Я ему обещалась честно ждать... – Олёна снова плакала, не замечая слез.
– В поле отец? – спросил Семён.
– Не-е. Дома сидит, паскудник. Расслабило его, третий год не подымается. Хочешь, так погляди.
Олёна прошла через сени в чёрную избу, отворила дверь в кладовушку, где прежде хомута висели да всякий скарб лежал. Семён шагнул следом. В нос ему ударил стервозный запах.
Отец, неузнаваемый, обрюзгший, лежал на топчане, прикрытый серой ветошкой. Когда заскрипела дверь, он завозился, глядя мутными глазами на вошедших.
– Вот, Игнат Савельич, сынок ваш, Семён, с чужих краёв воротились, – нарочито громко произнесла Олёна. – Совсем ополоумел, – добавила она, повернувшись к Семёну, – под себя ходит. Встать не может, а жрёт, как свинья. Дай ему волю, так целое корыто счавкает.
– Здравствуйте, батюшка, – сказал Семён.
– Што?... – прошамкал отец, приподымаясь на гноище. – Не шлышу.
– Сынок это ваш, Семён это! – возгласила Олёна.
– Ах, Шемён!... Давно пора, а то шастает где ни попадя. Никита тоже от рук отбилша – надо его в волошть шводить, жопу-то рожгами отполировать, штоп умел отца покоить.
– Молчал бы, дурень, – проворчала Олёна. – Самому тебе жопу отполировать, чтоб не срал под себя. – Она повернулась к Семёну: – Ну его, чего тут стоять, в вонище. Он уже всё одно ничего не понимает. Скорей бы уж помер.
Семён вышел вслед за Олёной, прикрыл дверь в тёмный чулан. Мог бы – замок на дверь навесил. Муторно было в груди, разом схлынули злость и обида, остались только страх и гадостное чувство, будто сам в той постели извалялся.
– Никита как – здоров? – спросил он Олёну.
– Здоров, – ответила та и снова вскинулась, будто ужаленная: – Господи, Никита ведь ничего ещё не знает! Лушка! – заорала она. – Беги на поле, зови домашних, скажи – дядя Семён вернулся!
Из-под занавески показалась девчушка лет, может быть, четырёх. Это её лазоревый глаз моргал на Семёна, когда он только вошёл в дом. Округлив рот, девчоночка таращилась на схваченную иглем белую куфию Семёна.
– Куда такую малую посылать? – попенял Семён невестке. – Я сам схожу.
– Ничо, добежит. Свинья её не съест. А коли съест – так и поделом. Девочка попятилась. Видно было, что встреча со свиньёй её не радует.
– Внучка? – спросил Семён. – Какая она внучка... – безнадёжно махнула рукой Олёна. – Только пишется внучкой, а так – выродка, семя блудское, от свинского жития. Это всё Игнатовы замашки; сам всю жизнь проблудил, окаянный, а теперь Никита по его следам ходит. Все вы, Игнатовы, богом прокляты, и я вместе с вами. Один ты, Сема, блаженненысий, как не от мира сего. А теперь, никак, и вовсе в монахи постригся? – Олёна кивнула на белую накидку.
– Не, так в аравских землях все ходят. У них иначе нельзя – солнце спалит. – Ишь ты – в аравских землях!... – протянула Олёна.
– Так уж пришлось, – сказал Семён. – А ты, Луша, значит, свиньи боишься? Коли так – пошли на поле вместе. Я тебя свинье ни в жисть не уступлю.
Никита, добрая душа, брату обрадовался, хотя большинство домочадцев смотрели на объявившегося родственника с опаской. У Никиты было уже четверо сыновей, хотя старший скорей доводился Семёну не племянником, а сводным братом. Все четверо, включая десятилетнего Ванятку, были уже женаты: Никита, сам пострадавший от свальных нравов, торопился урвать от жизни свой сладкий кусок.